Наваждение

Зашел я к знакомому.
— Привет, — говорю, — как дела?
— Чудненько. Стоит как каланча. Кувалдой не сшибешь.
Я поморщился.
— Твою мать. Речь не об этом.
Знакомый искренне удивился.
— А о чем?
— Так. В целом.
— В целом?
Мы располагаемся на его кухне. На знакомом грязные боксеры и замызганная майка. В руках пиво.
— Ну знаешь, — продолжает он, — все в порядке. Хотя пару месяцев назад я бы тебе такого не сказал. Думал, я скатился в низшие лиги. Но теперь все в норме. Трахаюсь направо и налево!
— Черт… Ты можешь о чем-нибудь другом говорить?
Читать далее Наваждение

Болезнь

Я проснулся рано утром и почувствовал, что мои ладони затекли. Внешне они были такими же, как всегда, но я смотрел на них и чувствовал, что-то не так. Словно я надел невидимые перчатки. Или под кожу набили вату.
Не буду скрывать, я испугался. Слегка.
Жена еще спала, я растолкал ее.
— Что случилось? – спросила она, не открывая глаза.
— Мои ладони, — сказал я, — с ними что-то не так.
— Не так? Что не так?
— Да… они словно опухли…
— Опухли?
— Да.
— Ты шутишь?
— Нет.
Читать далее Болезнь

Рассказ «Наташа»


Наташиного деда в последний раз видели трезвым лет сорок назад. Скорее всего, это было недоразумение. Дед пил всю жизнь и, возможно, не остановится после смерти. Водка, коньяк, настойка боярышника, политура, тосол, чистый спирт, одеколон, другая гадость с химзавода… Казалось, печень деда, как и его сердце, легкие, да все, что там есть, давно должно отказать. Казалось, место его на кладбище. Но дед жил, улыбался беззубым ртом и каждый день искал, где бы выпить.
В молодости он был симпатичным человеком. Статный, крепко сбитый, с горящими глазами и густыми бакенбардами. Его любили женщины. Он мог выбрать любую, а женился на страшненькой и глупой. Она пообещала не мешать ему пить и, более того, еженедельно премировать пятью рублями. Договор этот, не претерпевая изменений, пережил развитый социализм, перестройку, эпоху либерализма и последовавший застой. Только инфляция слегка подкорректировала его рамки…
Читать далее Рассказ «Наташа»

Новая блокада

 В редакции опять что-то напутали. Сказали, митинг начинается в девять часов. В назначенное время я был на месте. Ну ладно, опоздал чуть-чуть. Но митинг, оказывается, перенесли на десять. Еще вчера. Мне должны были сообщить. 

— Кто, — спрашиваю, — должен был?

— Ваши, как их там, журналисты…

Пришлось томиться, как мясо в кастрюле.

А накануне меня вызвал редактор.

— Знаешь, какой завтра день? – спрашивает.

Я в отказ.

— Что молчишь? Не знаешь?

— Догадываюсь.

— Ну и какой?

— День зимнего солнцестояния?

Редактор скривился.

— Дурак ты, Ратников.

Отчасти это правда.

— Завтра, — продолжил редактор, — день полного снятия блокады. Ты ведь сам ленинградец?

Мне повезло. А вот мой брат родился в 1992-м. Он вроде как петербуржец. Бедняга.

— Ленинградец.

— Ну, вот и пойдешь освещать.

— Я что, фонарь, чтоб освещать?

— Ты, Ратников, не фонарь. Ты – прожектор.

Я решил бороться до последнего. За свои права.

— Лев Геннадьевич, — говорю, — я в прошлом году был. И в позапрошлом. А День Победы знаете, кто записывал? Тоже я. А день начала войны? А день начала блокады? А день…

— В общем, хватит, — прервал меня редактор, — судя по твоим словам, опыт у тебя есть. Некий…

Я вздохнул. Стало ясно – не отвертеться.

Выйдя из кабинета, направился к Овсепяну. Я всегда ему жалуюсь.

— Хожу, как пони по кругу… Одно и тоже. Одно и тоже… Что я могу написать про блокаду в пятый раз?

— Выдави слезу.

— Я уже выдавливал. В прошлом году.

— Сделай упор на истории.

— В позапрошлом…

Оганесян посмотрел на меня. Не сочувственно, а зло.

— Тогда иди и повессья.

Его совету я не последовал. Слишком много чести.

Наутро еле продрал глаза, оделся, почистил зубы, вяло пожевал бутерброд и поехал на запись. На улицу было так холодно, что пока я шел до автобусной остановки, едва не отморозил нос.

«Как же Оганесян справляется?», — подумал я. Нос у него, как у Сирано. Или как у любого армянина из анекдотов.

Пока ехал, в голове у меня крутился голос. Он говорил: «Не бывает скучных сюжетов, бывают скучные репортажи о них», «Журналист должен верить в предлагаемые обстоятельства» и почему-то «Не слышны в саду даже шо-ро-хи». Первые две фразы принадлежали моему преподавателю журналистики в институте. Он был добрый, как все спившиеся неудачники и умный, как все интеллигентные алкаши. Студенты его не любили. А жизнь показала – он был не прав. Вернее, прав. Но только в теории, которая сильно расходится с практикой.

Когда я добрался до места проведения митинга, меня огорошили, что, мол, нужно ждать. К счастью, пригласили в тепло – в похоронную контору мемориального кладбища.

— Милости просим, — говорила сотрудниц конторы, улыбаясь, и от ее слов становилось не по себе.

Народа внутри скопилось прилично. В основном, это были старушки – блокадницы. Выглядели они бодро, я бы даже сказал весело. Взять у них интервью несложно. Блокадницы говорят охотно и помногу. Гораздо сложнее их остановить. Или заставить отвечать на поставленный вопрос. Обычно они говорят о чем-то своем. О наболевшем. Могут рассказать историю о войне, как воровали с совхозного поля кочерыжки, как убегали из загоревшегося деревянного дома в Новой деревне или как прятались от Мессершмидтов.

Блокадники сияли. Было видно – это их праздник. Хотя большинство из них имело к нему опосредованное отношение. Некоторые из «ветеранов» родились в 1945-м году. Что они могли мне рассказать?

Тут поднялся шум. Это в контору завалились школьники. Их было много, и вместе они гудели как градообразующее предприятие. Слышались смешки, ругательства, «чё?», «короче», ну и так далее. Блокадники смотрели на детей с недоверием.

— Опять поросль нагнали, — недовольно проворчал дед рядом со мной.

— Скажи спасибо, что хоть кто-то сюда приходит, — сказала ему какая-то женщина.

— Лучше бы вообще никто не приходил…

— А патриотизм? А преемственность поколений? – настаивала старушка.

— В гробу я видел такую преемственность…

Становилось душно. В небольшом помещении накопилось уже слишком много людей. Стоять на улице – слишком холодно, и все толпились, наступая друг другу на ноги, злясь и потея, ожидая крупного чиновника. Чиновник, как водится, задерживался.

— Пробки, — заискивающе говорил кто-то из организаторов.

— Ага, пробки, — сказал все тот же дедуля, который уже начал мне сильно нравится, — он же с мигалкой ездит, супостат…

Я взял интервью у одного чиновника. На его лисьем лице выделялись крупные немного затемненные очки. Мне не сразу пришло в голову, но, быть может, он скрывал слезы.

Чиновник попался не очень умный. Я спросил его:

— Внесла ли погода какие-нибудь коррективы?

— Нет, нет, что вы, — запротестовал чиновник, — как говориться, мероприятие состоится в любую погоду.

Он сказал это так решительно, что у меня не осталось со мнений, даже если на улице будет минус сорок, они все равно пригонят сюда школьником, и им будет все равно, холодно на улице или нет.

Наконец, высокий гость подъехал.

— Разбираем свечи, дорогие, проходим на улицу, — говорила какая-то женщина ветеранам. На школьников она прикрикивала. Было видно, как они ее бесят.

Блокадники, как пингвины,  потянулись к выходу. Все построились вокруг мемориального знака, уменьшенной копии «стамески» на площади Восстания. Главный чиновник взял микрофон.

— Родные мои! Дорогие! – начал он. Я стоял рядом и чувствовал едкий аромат дорогого парфюма. Его лицо лоснилось. Дорогое пальто было небрежно распахнуто, — Любимые!

Его речь можно было не слушать. Потом выступал кто-то из блокадников. Пожилая женщина говорила тихо. Так, наверное, разговаривают тени. После нее микрофон передали школьникам. Они прочитали какое-то стихотворение. То же, что и год назад. Даже школьники, по-моему, были те же.

Мои пальцы к тому времени озябли, я с трудом понимал, что происходит. Диктофон на морозе не работал. Закрыв глаза, я подумал о том, что здорово было бы оказаться в другом месте. А потом мне подумалось, что ведь эти люди действительно страдали, действительно боролись за что-то. Пусть у них и не было выбора, а большинство вообще было детьми, они совершили в жизни что-то запоминающееся, героическое, что-то такое, чем гордились следующие поколения. И не их вина, что спустя шестьдесят лет все их геройства вдруг стали никому не нужны, а страна, за которую они сражались, испустила дух. И вот теперь они встречают старость в нищете среди богатых, румяных чиновников и подростков, которым абсолютно на все плевать.

Митинг тем временем закончился. К мемориалу возлагали цветы. Первым это сделал чиновник. Его венок выделялся на фоне серого гранита. Затем пошли ветераны и, наконец, замерзшие школьники. Я подождал еще немного, пока схлынула основная толпа, и положил к подножью монумента свой диктофон. Мне казалось, я сделал правильное дело.

 

Рассказ. В очереди

 

Очередь напоминала кипящий котел, у которого сорвало крышку. Я пристроился в самый хвост.

— Вы последняя? – спросил худую женщину в красном многоэтажном пальто.

Женщина медленно повернулась.

— Не последняя, а крайняя…

В ее тоне слышалось недовольство.

— Извините, не знал, что вы служили в армии…

Женщина фыркнула, но ничего не ответила, отвернулась. Вообще это странно, знаю я таких, они предпочитают идти до конца. В студенческие годы я пришел на практику в одну редакцию, поговорил с журналистом, договорился о каком-то сюжете, вышел за дверь… И услышал дикий крик.

— А ну, стой! – послышался женский вопль.

Я замер. В голове промелькнула мысль – надо дать деру. Я похлопал по карманам. Может, неосознанно украл у них пепельницу? Ничего такого… Дверь распахнулась. Напротив меня стояла мегера со злыми глазами.

— А прощаться, молодой человек, прощаться вас не учили?! – закричала она на меня. Никогда в моей жизни мне не приходилось встречать такую настойчивую интеллигентность.

Я что-то промямлил в ответ. Кажется, извинения. Но женщине извинения были не нужны. Она кричала, брызгала на меня слюной и даже назвала: «стервецом». Как будто я навсегда разрушил для нее представление о человеке, как о милом, вежливом существе.

В общем, она заставила меня поздороваться и попрощаться. Покорно склонив голову, я подчинился. А что мне оставалось делать? Ведь передо мной не вахтерша в женской общаге, а главный редактор. Ее подпись должна стоять под документом о защите практики.

С тех пор много воды утекло. С меня слетел налет интеллигентности. Проще говоря, я стал хамом. Недаром наполовину я – уроженец Всеволожска (впрочем, на другую – коренной петербуржец). Да и среди моих знакомых немало людей, предпочитающих спортивный стиль одежды. Но я стараюсь держать себя в руках. Недавно объяснял одному голландцу, что значит слово «гопник». Потратил на это полчаса. Потом заглянул в его блокнот. Там было написано по-английски: «малообразованный человек, пьет алкоголь в подъезде». Я хотел объяснить ему еще и слово «парадная», но передумал. Зачем?

Очередь…  В феврале зима кажется бесконечной. Очередь в сбербанке кажется бесконечной в любую погоду. Как будто в это самое время сюда решил прийти весь квартал. Самое смешное, что через дорогу напротив находится офис какого-то другого банка. По-моему, в его названии присутствуют слова «агро», «промышленность», «Русь» и «кредит». Туда почему-то никто не ходит. Я как-то зашел. Пустота. Сонный охранник читал книгу. Я удивился, это было старенькое, засаленное издание Ремарка. Я побродил по холлу, развернулся и ушел, хотя одинокая кассирша смотрела на меня с нескрываемым интересом. Мне показалось, это был не просто интерес продавца к покупателю. Впрочем, я, наверное, ошибался. И выбрал очередь. Видимо, все дело в каком-то советском архетипе. Мы рождены в очередях.

В детстве, настолько глубоком, что оно кажется сказочным, я стоял в очереди за бананами. Приближался Новый год. Соответственно, было холодно. А очередь, как вы понимаете, начиналась на улице. Я замерзал. Сначала перестал чувствовать нос, потом уши, затем пальцы ног. Очередь еле двигалась. Несколько раз я был близок к тому, чтобы уйти прочь. Но чувство долга не давало мне это сделать. Ведь мама просила обязательно принести к праздничному столу заморских фруктов. И вот, простояв на морозе четыре часа, я, наконец, вошел в магазин. Передо мной оставалось человек пятнадцать. По перестроечным меркам – совсем немного. Но тут бананы кончились. Я помню, что тетку-продавщицу в тот момент едва не растерзала возбужденная толпа. Всем очень хотелось бананов. Женщины плакали. Я не шучу.

Веселое было времечко. Неудивительно, что отстоять полчаса для того, чтобы оплатить несколько квитанций для нас пустяковое дело.

Народ начинает потихоньку роптать. Из пяти касс работает, разумеется, только одна. Я не знаю, зачем во всех филиалах сбербанка так много окошек, учитывая, что мне не приходилось видеть больше трех работающих одновременно. Возможно, когда включатся все имеющиеся в наличии окна, затрещат по швам основы этого мира.

Очередь ползет. Здесь, конечно, хватает разного народа. Взять, например, меня. Человека без определенного места в жизни (сокращенно – БОМВЖ). В глазах у меня туман, отчаянно нужны деньги, стопка неоплаченных квитанций, беременная жена. Таких, как я, здесь еще человек пять. «Своих» я узнаю по мутному взгляду. Нам все надоело. А если и не надоело, то скоро надоест. Мы ненавидим мир, сбербанк, очередь и самих себя. Мы готовы умереть здесь.

Еще школьники. Я люблю детей, но как только подумаю, что они превращаются в подростков, мне хочется их задушить. Громче, наглее и глупее подростков могут быть только чайки. Со времен Джона Ливингстона – это пренеприятные птицы. Вот и впереди меня стоит несколько старшеклассников. Как ни странно, без пива. Впрочем, на них видно уже прикрикнули, они почти не разговаривают. А так без матюгов и крика бы не обошлось. К счастью, сейчас до остальных людей доносится только кашеобразная музыка из наушников.

Беспокойные мамаши. Бр-р-р. Их назойливость граничит с безумием. Терпеть не могу таких дам. К несчастью, у нас в детском садике есть одна такая. Активистка. С детства считал это слово ругательным. Как и слово патриот. В первом классе меня пытались переубедить и даже ставили в угол – безуспешно.

Эта активистка постоянно придумывает какие-то испытания для родителей группы, в которой учится ее бедный, затюканный, уставший ребенок. Они придумывает внеплановые субботники, чаепития, брейн-ринги и КВНы. И все это бескорыстно, благодаря одному только душевному порыву. Она делает это от всей души. Неудивительно, что ее никто не любит. А отец девочки по имени Стася, мне кажется, даже задумал покушение на ее жизнь. По крайней мере, смотрит он на нее недобро. Это его она заставила расчищать дорожки детского сада от снега в двадцати пятиградусный мороз. Беспокойные мамаши всегда на взводе, всегда волнуются, всегда куда-то спешат. Они очень переживают, чтобы их не обидели. При этом они очень горды и, надо думать, довольны собой.

Но, как ни крути, больше всего в сбербанке в любое время в любой день недели бабушек. Иногда мне кажется, что многие здесь ночуют. Издали они похожи на, зачем-то нацепивших человеческую одежду, пингвинов. Как и пингвины, бабушки не умеют летать. Здесь, в сбербанке, их вотчина, их дом родной, они знают здесь все закоулки. Поэтому, когда какой-то мужчина отдает в окошко штук двадцать квитанций и многие понимают, что появился шанс застрять здесь надолго, самые активные из них кричат администратору:

— Немедленно включите еще одну кассу! Что за издевательство?

Как ни странно, через пару минут вторая касса начинает работать.

— Может, так и надо? Может, они всегда ждут, когда их ПОПРОСЯТ? – недоумевают в очереди. Это слишком безумно, поэтому вполне может быть правдой.

Очередь становится меньше. Я подхожу к окну. Моя жизнь продолжается.

Репортериум. В филармонии

В филармонии джазовой музыки ветеранам вручали юбилейные медали. Я приехал туда в смятении, ведь в редакции отмечали день рождения корректора Зуевой. Зуева презентовала домашнюю наливочку.

— Пейте, пейте, — приговаривала она, — все наше, родное, без химии…

— Без химии… — наклонился ко мне мой коллега Егоров, — К ее сведению, спирт – это тоже химия. Вода – химия. Жизнь – химия!

Егоров недавно расстался с женой и был склонен к философствованию. Я бы, возможно, поддержал разговор, но пришлось убегать. Выкрутиться не получилось. Хотя я начал делать недвусмысленные намеки в адрес редактора, говорил о том, что далеко не каждый сюжет на проверку оказывается таким же ценным, как ты думаешь с начала и о том, что далеко не каждую юбилейную дату Победы стоит так маниакально освящать в прессе.

— Я понял, к чему ты клонишь, — сказал редактор, сощурив глаза, — но мой ответ будет предельно ясен.

И редактор поднес к моему носу фигу. Я заметил, что у него очень волосатые пальцы.

Что ж, действительно ясно.

В филармонии уже скопился народ. Блокадники — народ организованный, всегда приходит заранее. Да и дел у них, пожалуй, особых нет.

Встал в отдалении. Вслушался в разговоры. Обсуждали выборы на Украине. Эта тема волновала все слои населения. Говорили об этом со страстью и очевидным знанием. Все и везде. Накануне я стал свидетелем тому, как в метро два приятеля поцапались. Один был за Януковича. Другой за Тимошенко. Сначала я все не мог понять, почему люди так активно об этом говорят, а потом понял – своих выборов нет, вот и косимся на соседей.

— Тридцать процентов набрал стервец, тридцать! – говорила одна пожилая дама другой.

— Тридцать целых и сорок четыре сотых, — поправляла ее собеседница. Причем, такая точность никого не удивляла.

Я подошел к ним.

— Поздравляю вас с праздником!

Дело было в январе. Как известно, в этом месяце ленинградцы отмечают две даты: день прорыва и день полного снятия блокады (при этом вторая дата довольна условна и схематична), поэтому я не боялся ошибиться. Зато однажды на заре своей репортерской карьеры я попал впросак. Пришел на какой-то митинг 8 сентября и, обращаясь к старушке, ляпнул: «Поздравляю вас с этим замечательным событием в жизни истинных патриотов!». Старушка вылупилась на меня, как на врага народа: «Да как ты смеешь!». Позже выяснилось, что 8 сентября – день начала блокады Ленинграда, и это вроде как совсем даже не праздник. Хотя разницы в ритуалах нет никакой.

В общем, я сказал:

— С праздником!

— Спасибо! – заулыбались старушки.

— Расскажите, пожалуйста, о блокаде.

— Когда блокада кончилась, мне было полгода, — сказала одна.

— А мне годик, — поправила другая.

— О блокаде мы можем рассказать многое, — и она действительно принялись рассказывать. Но все эти истории, и про первый блокадный трамвай, и про хлеб, и про пленных, я уже слышал не раз. В них не было ничего нового. Более того, я понимал, что мне это рассказывают люди, которым самим это рассказали. В этом была какая-то фальшь.

Ближе к началу появился глава района. Он был навеселе. Его усы лихо торчали в разные стороны.

— Блокада, — сказал он мне в диктофон, немного переигрывая, — вдумайтесь только в это слово. Блок… ада. Ада! В нем скрыт весь смысл того, что происходит сегодня. И даже больше. В нем скрыт смысл всего, что когда-либо происходило и будет происходить, — тут глава остановился. Понятно, что он запутался. Но мне было лень его распутывать. Я стоял напротив него с видом человека, которому говорят важную истину, — блокада, — продолжил глава, — каждый из нас запомнит это слово на всю жизнь. И я уверен, что даже перед смертью мы будем вспоминать это жуткое слово… — глава вырулил на высокоскоростное шоссе и почесал по нему с нарушением скорости. В следующие пять минут мне стало дурно. Так я понял, что у меня аллергия на пафос.

Всех пригласили в зал. Столы выглядели богато. Тарталетки, бутерброды с балыком, салями. Центральное место занимали бутылки с вином и водкой. Увидев их, я мысленно задрожал.

Из приветственных речей мне запомнилась только одна. Говорил директор филармонии. Вообще-то, это был довольно известный в Петербурге музыкант. С этого он начала свою речь. Вышел и сказал:

— Я довольно известный в Петербурге музыкант, — он сделал паузу, чтобы его слова зрители могли переварить, прочувствовать ответственность момента. А, может, он хотел подавить всех авторитетом. Или просто ждал банальных аплодисментов. Но публика безмолвствовала. Музыкант продолжил, — но я родился, когда блокада уже закончилась, — тут он сделал еще одну паузу, — к сожалению, — сказал он и опять обвел взглядом зал. Я впервые слышал, чтобы кто-то скорбел об этом, — но я всегда чувствовал связь с вами… — дальше его речь пошла по накатанной.

Вскоре мне стало очень скучно. Я застенчиво топтался в углу. Наконец, кто-то из администрации подошел ко мне:

— Что ты стоишь, как не родной, садись! – и отвел меня за свободное место. В такие моменты я всегда чувствую себя немного неловко. Я застенчив. Застенчивый журналист… странно, что я вообще получаю зарплату.

— Спасибо, — сказал я, взял бутерброд с балыком, плеснул себе водки. Ветераны смотрели на меня с интересом.

— За победу? – спросил я. Меня поддержал какой-то мужчина, выглядевший поздоровее остальных. У него были огромные, похожие на кусты, совершенно седые брови. Другие отказались.

Выпили. Водка прошла с трудом. Мои соседи ели оливье и вели тихие, необязательные беседы. Играл джаз. Я помалкивал. Тот мужчина, который выпил со мной, дернул меня за рукав.

— А, правда, что в газетах все врут? – спросил он.

— Да, — сказал я, — даже телефоны в выходных данных вымышленные.

— Я тут давал недавно интервью одной.., — продолжил он, словно и не расслышав моего ответа, — так она даже мое имя перепутала. Я Михаил Валентинович. А она написала Валентин Михайлович! Эх!

Было видно, что человека это обидело не на шутку. Я вздохнул.

— Извините.

— Вы-то тут при чем?

— Я приношу вам извинения от имени союза журналистов.

— А вы член?

— Один из самых больших.

Мужчина был доволен. Сидеть в зале больше не имело смысла. Я встал, попрощался со всей компанией и вышел. Было грустно.

Проходя мимо бара, я заметил, что бармен за стойкой, черт возьми, негр. Меня это так удивило и обрадовало, что я подошел к нему.

— Что у вас есть самое дешевое? – спросил я.

— Чай.

— А с алкоголем?

— Коньяк.

— Давай!

Он налил пятьдесят грамм.

— Ты музыкант? – спросил я его.

— Музыкант, — ответил бармен.

— А на чем играешь?

— Ни на чем.

— Как это? Ты ведь музыкант?!

— Музыкант.

— А играешь на чем?

— Ни на чем…

Я не стал настаивать.

— Как тебя зовут? – спросил я.

— Билли, — ответил бармен.

— А почему на бирке написано Джон?

— Можно и Джон.

— А если я буду называть тебя Марвин?

— Как Марвин Гэй? Почему бы и нет?

Я выпил и попросил его еще налить.

— Хорошо, Марвин. Ты знаешь, что такое блокада?

— Прости.

— Блок… ада. Блок… ада. В нем скрыт весь смысл того, что происходит сегодня. И даже больше… Тьфу! Знаешь, в чем правда, Марвин? Я тоже не знаю, что такое блокада. И никто не знает. Уже почти никто.

— Жалко, правда?

— Не знаю. Это жизнь. Но мне кажется, лет через пятьдесят все равно будет все тоже самое. А ты как думаешь?

— Я думаю, ты прав.

— В любом случае?

— В любом.

Я опять выпил.

— Спасибо, Марвин. С тобой было очень интересно поболтать. Хотя и стоит это недешево.

— Заходи в феврале. В феврале будут скидки!

И он улыбнулся своей белоснежной улыбкой. Я пообещал, что зайду. Но больше Марвина я не видел.

Мегера

Я вышел из душа. Голый. Сел на диван, обтянутый кожзаменителем. Мокрая задница оставила на поверхности водяной след. Неприятное ощущение. Поискал глазами полотенце. Его не было в ванной, так, может, оно есть в гостиной? Вряд ли. Вряд ли. Пойти разбудить хозяйку квартиры? Тоже не стоит. В конце концов, можно посидеть и так. Обсохнуть. И вперед – домой.
Устроился поудобнее. Включил телевизор. Взял первый попавшийся в руки журнал. Естественно, женский. Если еще немного прибавить рекламы, то его можно раздавать бесплатно в метро.
Сегодня скучно, значит, вчера было весело. Все как всегда. Звонок: как дела? Ничего. Готов? Всегда готов! Вагон метро. Эскалатор. Клуб в центре города. Очередь. Друзья. Знакомый охранник на входе. Проклятия в спину. Плевать! Зато мы у цели. Дорогие коктейли. Очень громкая музыка. Алкоголь растекается по венам. Сладкое опьянение.
В какой-то момент перестаешь различать предметы. В глазах рябит, словно смотришь разноцветные картинки на неоткалиброванном мониторе. Порнуху, например. Исчезает чувство времени. Тебе весело, хотя ты не можешь понять почему. Ты знаешь – еще чуть-чуть, и назад дороги не будет. Еще чуть-чуть, и ты будешь абсолютно, невосполнимо пьян.
Тут кто-то окликает тебя.
— Эй! Антон!
Ты поворачиваешься.
— Антон! Это ты? Ты?
Из тысячи разноцветных пятен составляется картинка. Женское лицо. Очевидно, довольно миленькое. Светлые волосы, пухлые щеки, детская улыбка. Где-то ты его уже видел.
— Рада тебя видеть! – кричит она тебе в ухо. Это почти единственный способ общения. Или орешь в лицо соседу, как сержант из американских боевиков, либо пишешь записки. Но кто будет писать записки в пятницу вечером?
— И я рад!
Я еще не узнаю ее, но с каждой секундой убеждаюсь, что точно встречал. И не один раз. Кто она? Секретарь у какого-нибудь начальника среднего звена? Официантка в кафе напротив моего офиса? Парикмахер?
— Ты почти не изменился со школы!
Тут все встает на свои места. Та-дам! Словно щелкает касса. Или еще что-то. Школа! Конечно, школа. Восьмой класс. Ее зовут Лена Буц. Повторю еще раз – Буц. Смешная фамилия. С ней встречался один футболист из школы «Зенита». Его звали Алик. Мы говорили: «У Алика все хорошо, но бутса только одна». Мы смеялись. Алик злился. Где он сейчас?
С этой Леной я почти не общался. Привет – пока. В толпе бы не приметил. Никогда бы не задумался о ее существовании. Даже в социальной сети ее нет в моих друзьях. Но сейчас я очень рад встрече. Я достаточно пьян, чтобы сказать:
— А ты стала еще лучше!
Лена расплывается в улыбке. Она тоже пьяна, и это плюс. Лена — глупая женщина, а пьяными дурами легче управлять, чем трезвыми. Зато пьяные и умные практически неуправляемы. Здесь важно соблюдать баланс и уметь сопоставлять.
— Я как раз думал о тебе!
В общем, я принимаюсь развешивать на ее ушах, плечах, лацканах пиджака китайскую лапшу быстрого приготовления. Лена благодарный слушатель. И аппетит у нее нешуточный.
Через десять минут мы сидим в баре, и я угощаю ее напитками. Через тридцать (или коло того, я пьян и чувство времени работает плохо) мы целуемся у туалета. Через тридцать две – секс на скорую руку в кабинке. В порыве страсти я срываю крепление для туалетной бумаги. Через тридцать пять она застегивает блузку на груди. Резинка плавает в унитазе.
— Может, продолжим у меня? — спрашивает она, поправляя кудри. Больше она не улыбается. Девушка вышла на тропу войны. Это видно. Вообще-то, я уже получил что хотел. Как и любой самец после соития я чувствую свою наступившую бесполезность и желаю забиться в темный угол, чтобы там умереть. Но алкоголь делает свое дело.
— Почему бы и нет? – спрашиваю я сам у себя, и вот уже я и Лена Буц в такси на заднем сиденье.
— Только сиденье мне там не запачкайте! — бестактно кричит водитель. Мы вообще-то и не думали.
Лена живет в центре. Посмеиваясь, мы заходим в темный двор. Даже пьяный я оглядываюсь по сторонам, высматривая подозрительных личностей. Но самые подозрительные здесь мы.
Поднимаемся наверх. Музыка. Вино (кислятина). Псевдофилософские разговоры.
— Бродский с юношеских лет ощущал страх перед грядущей смертью…
Мы буйствуем почти до самого рассвета. В какой-то момент соседи снизу отчаянно стучат по батарее.
Утром я просыпаюсь первым и по привычке иду в душ. В ванной не находится полотенца. Ладно. Выхожу в гостиную. И сажусь на неприятный моему заду диван. Достаю журнал. Включаю телевизор. Чувствую я себя неплохо, учитывая количество выпитого. Ну, и вообще.
Минут через двадцать в дверном проеме появляется она. Без косметики она выглядит лучше. Взъерошенные волосы, вид дикой амазонки. Я улыбаюсь ей. Говорят, утренний секс полезен для профилактики эректальной дисфункции.
— Как, ты еще здесь? Да еще и с голой задницей? Хорошо, нечего сказать!
Я застываю. Вообще-то я не был готов к такому приветствию.
— Тебе что, портки было лень надеть? – продолжает Лена.
Я по-прежнему не могу ничего сказать.
— Ты оглох, что ли? Или ты того – лунатик? Ходишь голый по квартире…
— Полотенце… — выдавливаю я из себя.
Лена открывает шкаф и швыряет мне что-то розовое.
— Давай, вытирайся и проваливай.
Я медленно начинаю водить материей по своему телу. Перемена разительна. Вчера она была милой, приятной женщиной, сегодня готова выцарапать мне глаза. Лишь через пару минут самообладание возвращается ко мне.
— Я что-то сделал не так? – спрашиваю.
— Да. Вытер свои яйца об мой диван!
Она закуривает.
— Ну, извини. Я не знал, что ты так трепетно…
— Да пошел ты! Тебя что, не учили манерам? Проснулся первым, принял душ, оделся — ушел. Нет, он расселся и давай телевизор смотреть. Голый!
— Каким еще манерам? Ты о чем?
— Недаром ты всегда был троечником…
— Попрошу!
— Да, троешником! Ума у тебя, я смотрю, палата!
Я встаю, закрыв причинное место полотенцем. Я чувствую себя крайней неловко. В последний раз меня отчитывала женщина, когда я во втором классе играл ногой на пианино. Это была учительница музыки.
Лена принимается варить кофе.
— Сделай мне, — говорю. Я все еще надеюсь на примирение.
— Твое время вышло.
— Ты серьезно?
— А ты думал я шучу, да?
По ее виду понятно, что не шутит..
— Хорошо, я все понял, — говорю, — одеваюсь и ухожу. Но просто объясни мне, что я сделал не так?
— Родился, — отвечает Лена, не вынимая сигарету изо рта. Ладно. Кажется, искать причину гнева бессмысленно.
— Отвернись, — говорю я, — мне нужно одеться.
— То-то мы вдруг стали такими застенчивыми!
— У тебя что, острый приступ ПМС?
— Ты сейчас договоришься! Вылетишь отсюда в одном носке. На причиндалах.
Я одеваюсь. Чувствую себя так, словно на меня вылили ушат помоев. Неприятно.
Наконец, я готов. Смотрю на Лену. Она копошится у плиты. Кажется, делает омлет. Я очень хочу есть.
— Я пошел, — говорю.
— Скатертью дорога.
— Все. Мы больше не увидимся?
— Нет.
— Хорошо.
Я ухожу, как побитый пес. Если бы у меня был хвост, он бы был зажат между ног.
Что с ней случилось? – думал я, и эта мысль не давала мне покоя. Что за переключение от дружелюбии к ненависти? Тут я понял, разобраться в этом смогу с помощью Алика. Социальные сети – великая вещь. Когда я постучался к нему, Алик мне даже не удивился.
— Помнишь Лену? — спросил я его.
— Припоминаю.
— У нее все нормально было с характером?
— Что это за вопрос?
— Ну, на утро после ночи она нормальная была?
— Смотря, какой ночи…
— Продолжай.
— Если перепьет – есть у нее такая штука – с утра ходит, как мегера. Сгноить может. Один раз реально меня сковородкой ударила. Поэтому я с ней и расстался.
— Бедняга.
— Да ну ее! Чертовка! На следующий день она, конечно, раскаивается, но с похмелья к ней лучше не подходить.
Я успокоился и решил, что бог меня миловал.

Взлет

Аэропорт – место, где все равны: и святые, и грешники. Люди замирают перед стойкой с табло регистрации, и у них на лицах читается напряжение. На месте церковников здесь я бы пачками обращал людей в свою веру, ведь даже закостенелые атеисты поминают бога, вступая на трап самолета. По крайней мере, так делаю я.

Вообще, я не знаю ни одного человека, кто не боялся бы летать. Один мой знакомый пылко доказывал мне, что это не страшно и вообще плевое дело. Однажды мне пришлось лететь с ним, и наш самолет попал в турбулентность. Шатало так, что я приготовился к самому худшему. Испуганными выглядели не только пассажиры, но и стюардессы, а это уже дурной знак. Если бортпроводница судорожно пытается пристегнуть ремень безопасности, ломая свои идеальные ногти, значит, это не просто небольшая воздушная яма. Мой знакомый побледнел и стал судорожно вращать глазами. Вцепившись в подлокотник, он боялся шевельнуться. Только глаза бестолково ходили, как пони, по кругу. Увидев, что с ним твориться, я тоже обомлел.

— Это все, — сказал мой друг, и мне показалось, что он вот-вот заплачет. Но тут тряска закончилась. Стюардессы встали со своих приставных мест и принялись разносить еду. Я хотел поиздеваться над своим соседом, но, видя, как он двумя руками держит стакан, стараясь не расплескать воду, понял, что не стоит. В конце концов, у каждого свой запас прочности.

Другой мой знакомый имеет какое-то отношение к авиации, но работает на земле. Летать он тоже боится, и самолеты использует только в случае крайней необходимости. Да и то на рейсы его, пьяного в драбадан, обычно заносят приятели. Он любит рассказывать истории о полетах. Некоторые из них заканчиваются счастливо, но большинство, к сожалению, нет. Счастливо закончилась история о том, как в середине девяностых петербургский СКА летел на игру то ли в Хабаровск из Новосибирска, то ли из Новокузнецка в Омск. В общем, из дали в даль. Денег у клуба в ту пору было мало, поэтому полетели игроки на каком-то военном транспортнике. Там не было сидений, лишь вдоль борта тянулись неудобные деревянные скамейки. В какой-то момент игроки почувствовали себя некомфортно. Капитан команды пошел в кабину пилотов.

— Ребята, — сказал он, зайдя внутрь, — отключите, пожалуйста, печку. Жара в салоне неимоверная.

— Иди в задницу, — ответили ему пилоты, — у нас двигатель горит.

 Впрочем, они долетели до аэродрома. На одном двигателе. Им повезло.

Но самая любимая история этого моего знакомого об одной из самых страшных катастроф, которая случилась в истории советской авиации. Я слышал ее от этого человека раз пять. Он уверяет, что в этой катастрофе погиб и его родственник. Правда, сначала это был дедушка, потом дядя, а один раз я слышал, будто тем рейсом летел его отец.

10 июля 1985 года самолет Ту-154Б-2 выполнял рейс №5103 и летел из узбекского города Карши в Уфу. После взлета экипаж включил автопилот и, как предполагают, уснул. Самолет очень долго набирал высоту. Говорят, причина тому – высокая температура и высокая загруженность. Примерно через час после взлета самолет неожиданно затрясло. Бортинженер сбавил скорость, которую затем восстановил командир корабля. Когда самолет поднялся выше, тряска вновь повторилась. Бортинженер вновь уменьшил скорость, а командир продолжал выдерживать высоту полета, вместо того, чтобы опустить нос и не допустить критических углов атаки. Самолет потерял 110 км/час скорости и на скорости 290 км/час стал заваливаться на правое крыло. Ту-154 вошел в штопор и стал падать по спирали. Самолет падал 153 секунды, в течение которых экипаж по радиосвязи прощался с семьями и родными и разбился в пустыне в 23:45 местного времени в районе Кокпатаса, в 30 км от Учкудука. Когда я слышу эту историю, у меня волосы встают дыбом.

Все это я вспоминаю, когда оказываюсь в аэропорту. У меня, как правило, чемодан и небольшая сумка, в которую положены билеты, документы, деньги. Я стараюсь выглядеть естественно. Улыбаюсь встречным, заказываю в баре баснословно дорогой кофе, не спеша, листаю купленный по дороге журнал. Но чем ближе посадка, тем сильнее трясутся мои колени. Я смотрю на окружающих меня пассажиров и вижу, что они боятся не меньше меня, только скрывают это более удачно. Вот сидит толстая женщина в зеленом балахоне и теребит бусы у себя на груди. Пальцы работают так быстро, что каждая бусина проходит один круг за рекордное время. Вот мужчина с седыми усами в бежевом пиджаке. Рассматривает взлетное поле с видом бывалого мичмана. У него дергается глаз. Вот два подростка, сняв наушники, громко разговаривают и смеются, но каждый время от времени бросает нервный взгляд на стойку регистрации и облизывает пересохшие губы.

Я не самый наблюдательный человек на свете. Просто все чувства перед посадкой обостряются, как ни крути, полет – ситуация экстремальная. Обостряется нюх, зрение, слух. Даже пресловутое шестое чувство – и то обостряется. Кроме того, перед посадкой люди как-то острее ощущают любовь. Перед посадкой я люблю свою жену до такой степени, что мне хочется плакать, если ее нет рядом. В аэропорту гораздо больше позитивной энергии, чем в церкви. Я готов обнять каждого из сидящих рядом со мной: и толстую тетку, и мужика с усами, и даже шумных подростков, которых в обычной жизни я на дух не переношу. Я готов назвать их братьями и сестрами, прижать каждого к своей груди и взъерошить волосы.

Пытаясь отвлечься, я смотрю телевизор. Показывают нарезки каких-то старых матчей. Звука нет, поэтому о содержимом остается только догадываться. Я вижу Дениса Бергкампа – прекрасного голландского футболиста, игравшего в девяностых и начале двухтысячных за «Арсенал». Интересно, что у него была аэрофобия. То есть, у нас у всех тут аэрофобия, но у него она была так сильна, что он никогда не летал на самолетах. Ну, почти никогда. За это даже получил прозвище «нелетучий голландец». В одной авиакатастрофе у берегов Суринама погиб его близкий друг Виргалл Йоменкан. Сам Бергкамп тоже должен был лететь этим рейсом, но не сложилось. После этого он зарекся путешествовать таким образом. конечно, тренеры команд, за которые он играл, были недовольны, ведь он часто пропускал выездные матчи, если они проходили за пределами Англии. Но он был настолько выдающимся футболистом, что его тренер по «Арсеналу» просто закрывал на это глаза.

Я думаю о Бергкампе, когда объявляют посадку, затем подхожу к воротам номер девять. «Девятые врата», — кажется, так назывался фантастический фильм с Куртом Расселом. Молодая девушка в форменной одежде, строгая, как учительница по химии, проверяет билет и отдает обратно отрывной купон.

— Счастливого полета, — говорит она и натянуто улыбается. В эту минуту я завидую ей. Она остается на земле, на твердой поверхности, а я улетаю неизвестно куда и неизвестно зачем. Я замираю.

— Проходите, — говорит девушка, — не задерживайте остальных.

С трудом отрывая ноги, я прохожу вперед.

В самолете как всегда холодно. Работает кондиционер. На сидениях лежат сегодняшние газеты. Как всегда, дрянные. Люди неторопливо рассаживаются. Я чувствую, что-то не так, совсем не так, как обычно. И тут я понимаю, в чем дело. Из динамиков доносится музыка. Но это не к «Авторадио» или «Хит-ФМ», а какая-то классическая мелодия. Довольно грустная, надо сказать, мелодия. Более того, мелодия трагическая. Я ерзаю на стуле. И тут я понимаю, что это «Реквием». «Боже, — думаю я, — какое идиотство».

Но не один я оказываюсь такой мнительный. Мужчина, сидящий в двух рядах впереди меня подзывает стюардессу.

— Выключите это, пожалуйста, что вы нас раньше времени хороните? – возмущается он.

Стюардесса пожимает плечами. У нее эта музыка не вызывает никаких эмоций. Может, этот борт всегда взлетает под такую музыку? Хотя это странно. Ведь стюардессы тоже боятся летать. Я это знаю. Одна моя подруга работает стюардессой.

К счастью, музыку выключают. Все расселись по местам. Первый пилот объявляет взлет. Я вжимаюсь в спинку кресла, стараясь раствориться в нем. Самолет петляет по дорожкам аэропорта. Наконец, все замирает. В наступившей тишине слышно дыхание моего соседа. Я стараюсь не дышать. Во рту все пересохло.

Откуда-то доносится гул. Он становится все громче и громче. Самолет срывается с места. Я стараюсь не смотреть в иллюминатор. Я всегда стараюсь туда не смотреть, но всегда бросаю один взгляд. Вижу технические постройки, поле, покрытое травой и совсем недалеко чахлый лесок. Я вижу все это и понимаю, что мир проносится мимо меня с небывалой скоростью. В этот момент я стараюсь думать о чем-то хорошем. О том, как в 1964 году один советский пилот посадил самолет прямо на Неву. В воздухе у него кончилось топливо, и он, понимая, что до «Пулково» ему не добраться решил приводниться прямо на реку. Он начала снижать скорость у Большеохтинского моста, пролетел над строящимся мостом Александра Невского (говорят, строители, увидев самолет, попрыгали с лесов), и сел за ним немного не долетев до железнодорожного моста. Я вспоминаю, как такой же трюк повторил американский летчик. В 2009-м он посадил самолет на реку Гудзон, вылетев из аэропорта Ла Гардия. Ни в тот раз, ни в другой никто из пассажиров не пострадал. Я думаю о том, какие они молодцы – эти летчики.

Я бросаю еще один взгляд. Пространство меняется. Самолет встряхивает. Мы отрываемся от земли. Мы летим.

 

 

Снег

Снег шел весь день и всю ночь, а под утро усилился. Когда Герман вышел на балкон, чтобы выкурить сигарету, то не узнал свой город. Все было белым, будто неаккуратный мельник просыпал него мешок с мукой. Солнце еще и не думало вставать, а от ночи и след простыл – это фонари бросали в снежную белизну мутный свет, озаряя округу. Герман, ежась на сильном ветру, сделал несколько поспешных затяжек и вернулся в квартиру. Следовало торопиться в аэропорт – встречать друга.

Герман быстро оделся, выпил на ходу кружку растворимого кофе, поцеловал спящую жену.

— Уходишь? — спросила она, по обыкновению не просыпаясь.

— Ага.

— Хлеба купи.

Герман пообещал купить, хотя был почти уверен, что забудет это сделать, да и его жена сказала это по привычке. Надо же было чем-то занять мужа.

Выйдя из подъезда, Герман тут же провалился в снег. За сутки его выпало столько, сколько не выпало за всю прошлую зиму. Дворник то ли запил, то ли уволился, то ли его вообще никогда не было — Герман не знал. В этот момент он впервые задумался о существовании такой профессии.

Перед ним был белый океан, который ему предстояло преодолеть. К счастью, его машина стояла недалеко. Вернувшись вечером с работы, Герман представить себе не мог, что за ночь его небольшое «Пежо» превратиться в сугроб. Матерясь и проклиная все, что можно, он начал очищать машину.

— Интересно, — подумал он вслух, — когда я закончу с этим, что я буду делать дальше?

Ответить на поставленный вопрос он не успел. Мимо него, разбрызгивая в разные стороны снежные хлопья, проплыл небольшой внедорожник. Герман только успел подумать о том, как везет одним и как не везет другим, как машина, взревев, как раненный медведь, прочно села в снег. Из нее, размахивая руками, выскочил мужик в пуховике и, причитая, начал носиться вокруг авто. Герман, не прекращая работу, посматривал в его сторону.

— Ах, ты, мать твою за ногу! Ах, ты, мать твою! — причитал мужик.

— Может, толкнуть? — предложил Герман. Мужик посмотрел на него с надеждой. Но машина не поддавалась, а еще больше увязала в месиве. Вдвоем они копошились около пяти минут. Герман весь испачкался в выброшенном из под колес снеге. Он уже был готов послать мужика куда подальше, прокляв свою вежливость и чувство товарищества, как проходившие мимо двое прохожих тоже взвались помогать. Но результата и это не принесло. Лишь только Герман окончательно выбился из сил.

— Я больше не могу, — сказал он мужику, вновь выскочившему на свет божий.

— Подожди! — закричал тот, — сейчас за лопатой сбегаю — и все!

— Не могу, — замотал головой Герман, — я в аэропорт опаздываю. Друг прилетает. Не могу!

— Ах, ты! — разочарованно покачал головой мужик. Он смотрел на Германа, как на предателя.

— Не могу, — повторил Герман уже на бегу. Поняв, что со своей машиной со двора ему будет не выбраться, Герман бросился к остановке. Мужик, кажется, заплакал.

На ходу Герман набирал осевший в голове телефон службы такси. Ответили не сразу.

— Такси бы, — взмолился Герман.

— Тройной тариф, — отчеканила девушка на другом конце провода. Герман даже остановился.

— Как это?

— А так. Вы на улице были сегодня?

— Был.

— Ну и  как вам?

— Не очень.

— Вот и нам не очень. По городу не проехать. Все в снегу. Как в блокаду.

Герман был в отчаянии.

— Хорошо, — согласился он, — тройной, так тройной.

— Такси будет через три часа, — сказала девушка.

— Три часа? Это шутка?

— Нет. Уборка улиц спецтранспортом — вот это шутка. А такси через три часа  — реальность.

— Через полчаса никак?

— Тогда — десять цен.

— Сколько?

— Десять.

Герман даже договаривать не стал. Он гневно повесил трубку. Ему хотелось, чтобы оператор таксопарка поняла глубину его возмущения. Но оператор, скорее всего, ничего не поняла. Он позвонил еще в пару компаний — ответ был примерно тем же. Тогда Герман бросился к остановке ловить транспорт с руки. На проспекте творилось что-то неописуемое. Водители жали на клаксоны, моргали дальним светом, ругались, высунувшись из окна, но не трогались с места. В этот момент Герман осознал, что фраза «Город встал» вовсе не метафора. И несмотря на то, что все обозримое пространство представляло собой одну огромную пробку, на обочинах, заваленных снегом, нашлось немало таких же, как он, голосующих. Одному из них удалось остановить частника. Он схватился за дверь с криком: «Езжай, Езжай», надеясь, вероятно, запрыгнуть на ходу, но его потянули назад чьи-то крепкие руки, и он оказался на снегу. Тут же на переднее кресло запрыгнуло три человека, и между ними завязалась нешуточная борьба за возможность даже не ехать, а просто стоять в транспортном средстве. Оценив масштаб катастрофы, Герман принял единственно правильное решение — он бросился бежать. В двух кварталах от дома ему удалось поймать усатого азербайджанца на помятой «пятерке».

— Куда? — спросил он.

— В аэропорт.

Лицо водителя алчно вытянулось.

— Пять тысяч, — сказал он.

— Согласен, — сказал Герман, плюхнулся на сидение, отсчитал деньги, — быстро доедем? — спросил он.

— Нет, — честно сказал водитель, и Герман даже был почти рад этой честности.

В пути он беспрестанно звонил по телефону, стараясь предупредить друга, но абонент был недоступен. «Значит, еще не сел», — радовался Герман, и в его глазах читалась надежда.

Водитель попался довольно бестолковый. Он несколько раз сворачивал не туда, перестраивался из ряда в ряд, не включая «поворотник», пробуксовывал в снегу, но при этом стабильно превышал скорость, хотя казалось, что на такой машине этого физически нельзя сделать.

Прошло часа два, пока они оказались на выезде из города.

— Менты, — сказал водитель без какого-то либо акцента, — остановят… сволочи…

— Вряд ли, — сказал Герман, и посмотрел в глаза постовому. Постовой машину тут же остановил.

— Если что, — сказал водитель, — ты мой друг.

Герман был готов плакать.

— Друг? А зовут-то тебя как, друг?

— Егор, — сказал водитель, и Герману почему-то показалось, что он шутит.

У сотрудника органов к водителю был целый комплекс претензий. Отсутствие техталона и аптечки, грязные номера, неработающие фары. Егор все это отрицал.

— Ну, у тебя же фара не работает! — кричал гаишник.

— Нет, — говорил Егор, — работает.

— Да как же она работает, когда она не работает?

Егор пожимал плечами.

— Почему же? Работает…

— Да где же она работает…

Герман понял, что этот диалог может длиться вечно. Номер друга по-прежнему был недоступен. «Может, у него телефон сел, и сейчас он шляется туда-сюда по аэропорту?», — думал Герман. Его нервы не выдержали, он вышел из машины и просто пошел в сторону аэропорта.

— Ты куда? — крикнул ему вслед водитель. Герман молча указал куда-то в белесую пелену.

Он шел долго, и падал несколько раз. На подходе к аэропорту он обогнал другого беднягу, который еле брел, проваливаясь в сугробы. На его бороде густым слоем налип снег. В его глазах читалось отчаяние.

Наконец, обессиленный, Герман добрался до места. Когда же он увидел табло аэропорта, ему захотелось рассмеяться. Рейс задерживали на девять часов. Петербург не принимал самолеты.

В школе

В школе

Степанида Андреевна любила пить чай вприкуску с сахаром, строгие женские костюмы, своего кота Тимура и порядок. Все остальное вызывало у нее в лучшем случае раздражение. Особенно она не могла терпеть собак, комедийные телевизионные передачи и детей. Последнее не мешало ей работать в школе завучем. Она была строга и надменна. Ершиста и незыблема, как скала. Ее боялись и дети, и родители, и сами учителя. Даже директор школы – немного несобранная, но толковая Людмила Борисовна, имевшая среди учителей непререкаемый авторитет – и та заигрывала со Степанидой Андреевной и всегда с ней советовалась.

Невысокая, но вытянутая, как струна, она умудрялась возвышаться над толпой и гордо смотреть на людей сверху вниз. Взгляд – ледяной, пробирающий до костей. Не взгляд даже, а выстрел. Казалось, она знает о тебе все самое сокровенное, и даже маленькие грешки от нее не скроются.

Человек старой закалки, она отчитывала учеников за каждую погрешность. Любая мелочь могла вызвать ее гнев: неопрятный вид, растрепанная прическа, паста на щеке. Не приведи Бог кому-то взяться за руки в ее присутствии! Это считалось неприличным. Кроме того, ей претил шум. Когда во время перемен она, не спеша, проходила (или проплывала, едва касаясь пола?) по этажу все притихали. И даже первоклашки не носились по рекреации с ревом, а тихо-тихо жались к земле. Они ее называли ведьмой и всерьез полагали, что Степанида Андреевна может метать стрелы из глаз.

Отношения с коллегами у нее тоже не задались. Подруг у нее отродясь не бывало. Знакомых, приятельниц, своячниц – тоже. Дело, говорили знающие люди, в характере. Но что стало причиной, а что следствием, я не берусь судить. Когда она входила в учительскую и принималась попивать чаек с сахаром, вокруг нее тут же образовывалась пустота. Разговоры смолкали, все расходились. Даже цветы на подоконнике будто бы увядали в ее присутствии.

Степанида Андреевна прекрасно понимала, что ее сторонятся. Как ни странно, это вызывало у нее чувство удовлетворения. К коллегам она относилась с пренебрежением. Люди ей вообще не очень нравились, а педагоги — особенно. Она чувствовала себя лучше, выше и главнее всех их.

Школа, в которой она работала, была самой обычной. Буква «Н», зажатая между невзрачных девятиэтажек на самой окраине Петербурга.  Раз в неделю сторож, хромой старичок в серой курточке, замазывал бордовой краской ругательства, написанные старшеклассниками. Блеклые пятна на стене смотрелись как заплатки на одежде. Столовую украшал нарисованный на стене самовар с баранками и две надписи: «Хлеб всему голова» и «Калач приедается, а хлеб – никогда». В спортивном зале проваливался пол. В гардеробе было нечеловечески холодно. В общем, все как обычно.

В эту школу пришел работать учитель физкультуры. Предыдущий физрук – пожилой дядечка, кашляющий в кулак и с трудом управляющийся с оравой детей, с радостью ушел на пенсию. Звали нового физрука Лев Данилович. Он был относительно молод – лет тридцать пять. В юности играл в футбол, подавал надежды, но в одной из игр порвал связки колена – и о карьере пришлось забыть. Он с трудом закончил институт имени Лесгафта, работал то там, то сям. Но носить бутсы за профессиональными игроками ему не хотелось – мешала гордость. Поэтому он и пошел в школу. Работа казалась ему непыльной, в двух шагах от дома, льготы…

У него был веселый нрав, широкая грудь и крепкие ноги. На его лице выделялся крупный нос. Он не любил бриться, и нередко приходил на уроки с щетиной, которая ему очень шла. Детей он любил, относился к ним с заботой, но работать подчас ленился. На тренировках просто кидал им мяч и уходил в коморку читать спортивные газеты. Тройки ставил неохотно, а двойки вообще никогда.

Женщины, разумеется, тут же на него набросились. В школе, так уж пошло, мужчины в дефиците. Сторож и трудовик за них не считались. Сторож был слишком стар, а трудовик тоже немолод и лишен какого-либо обаяния. По школе он расхаживал в коричневом халате и такого же цвета полуистлевшем берете. На вопросы, если они возникали, отвечал односложно, людей сторонился и даже с учениками разговаривал редко.

Еще был географ – молодой тихий человек со странностями. До школы он учился в семинарии, но то ли бросил, то ли его выгнали. Он носил бороду, которая выглядела фальшиво, и смотрел на мир жалостливыми глазами. На уроки он всегда приходил в одной и той же одежде – синем свитере и серых брюках, которые был ему малы. Школьники считали его ниже себя и не слушались. На его занятиях стоял галдеж, и только присутствие в классе директора спасало какую-нибудь важную тему. Директору он, впрочем, тоже не нравился, она считала его неподходящим для этой должности, но уволить не могла. Найти на такую зарплату географа почти невозможно.

И, наконец, еще в школе работал учитель литературы – довольно странный малый. Его макушку венчала яркая плешь, а по бокам черепа отросли длинные, грязные, неприятные волосы. Он непроизвольно двигал тонкими бесцветными губами, теребил влажные пальцы и разговаривал сам с собой. Двигался резко, словно преодолевая чье-то сопротивление. К женщинам всегда обращался: «Милочка» и при этом неприятно улыбался. Разумеется, ни у кого он не мог вызвать интерес.

Все остальные ставки были отданы женщинам. В учительской они сплетничали, обсуждали мужей, хвастались редкими обновками и делились рецептами. Стоило в это тихое болотце прийти Льву Даниловичу, как за него началась настоящая борьба. В ней участвовали все. Все, так или иначе, оказывали ему внимание, любезничали. С ним заигрывала даже Светлана Артуровна, немолодая и грузная учительница биологии, страдающая одышкой.

Женщины делали это вовсе не из-за каких-то далеко идущих намерений. В большинстве своем, им было скучно. Лев Данилович волнительно разбавлял их быт. Вскоре после его пришествия женщины начали надевать более яркие вещи и активнее пользоваться косметикой. Всем хотелось услышать от красивого физрука комплимент. Он не отказывал дамам. Такое положение ему, разумеется, нравилось, как понравилось бы оно любому мужчине. Его внешность определенно играла ему на руку. Даже директор смотрела сквозь пальцы на его метод ведения занятий. Поэтому вскоре Лев Данилович обленился выходить на разминку. Он выкидывал из своей коморки мяч и просил старосту отметить присутствующих. Он расхаживал по школе в спортивном костюме, который ему очень шел, любезничал с дамами, принимал от них угощения и чувствовал себя, как мышь в магазине сыров.

Единственная женщина, которой Лев Данилович не понравился – это Степанида Андреевна. Если ко всем остальным она относилась с ледяным презрением, то Льва Даниловича ненавидела всей душой. Ей не нравился его спортивный костюм, его громкая речь, его улыбка и больше всего – щетина. Однажды она сделала ему замечание.

— Вы бы, — сказала она, — побрились. А-то как-то неприлично.

— Бритва затупилась, — отшутился Лев Данилович, — вот подняли бы мне зарплату… тогда.

— Прохиндеям зарплату не поднимают. Их увольняют с позором.

— Значит, повезло, что я не прохиндей.

Он чувствовал ненависть с ее стороны, но относился к этому спокойно. «Ревнует», — не без удовольствия думал Лев Данилович, понимая под ревностью зависть. Но больше никаких пикировок между ними не происходило. Степанида Андреевна прикусила язык, понимая, что этим ничего не добьется.

А потом у Льва Даниловича начался роман. Учительница биологии – Ирина Витальевна – приглянулась ему с самого начала. Миниатюрная, не толще булавки, она чем-то напоминала испуганного зверька. Проходя по школьным коридорам, Ирина Витальевна всегда прижимала к груди какие-то бумаги, и казалось, она держится за них. Брови она выщипывала таким удивительным образом, что ее лицо приобретало какое-то скорбное, страдальческое выражение. Косметикой почти не пользовалась, и была так скромна, что никогда не устраивала скандал, если ее обсчитывали в магазине.

Ее первый муж работал водителем, каждый вечер напивался до чертиков и пускал в ход руки. Из-за него она стала нервной и пугливой. Чуть что — бросалась в слезы. Но у нее хватило смелости однажды подать на развод. Как ни странно, после этого отношение супруга к ней изменилось. Он перестал пить, клялся ей в вечной любви и умолял не уходить. Но она ушла, и с тех пор жила одна в коммуналке недалеко от школы.

Из-за чего начались эти отношения, мне доподлинно неизвестно. Кажется, Лев первым пригласил Ирину после школы. Она зарделась, отказала, но физрук был настойчив. Уже через месяц Ирина готовила борщ на его кухне.

Несмотря на существенную разницу в габаритах (да и не только в них) вдвоем они смотрелись очень естественно и натурально. Назвать их красивой парой, значит, перегнуть палку, но что-то гармоничное в них было.

О том, что они вместе, стало известно скоро. В школе все новости разлетаются быстро, а любовные – особенно и иногда даже заранее. Женщины расстроились. Кто-то всерьез обиделся на Ирину. Ну, а те, кто поумнее, вздохнули и вновь сократили расходы на губную помаду и тени.

И лишь один человек невзлюбил этот союз особенно крепко – Степанида Андреевна. Связь физрука и учительницы биологии казалась ей гадкой и порочной. Она всерьез полагала, что они нарушают привычный ход вещей. Создают дисбаланас. А она, как уже было отмечено, очень любила порядок.

Тогда она взялась за дело. Неожиданно в ней проснулась склонность к артистизму. Кто бы мог подумать, но Степанида стала ласковее, переменилась в лице и предлагала другим учителям свой сахар.

— Что это со старой? – спрашивали учителя.

— Может, все… в могилу просится?

Но она делала это не просто так. Степанида, как расчетливый тактик, начала науськивать людей против Ирины. Женщины и так относились к ней не очень хорошо, немного, может даже втайне от себя, завидуя. Стоило подлить масла в огонь, как многие стали замечать за ней неприятные черты. Что она не платит профсоюзные взносы, что не ездит с детьми на экскурсию, что никого не обсуждает на педсоветах, что является любимчиком у директора и ей все сходит с рук. Половина из озвученных обвинений — ложные, но разбираться в этом никто не хотел.

Ирина же была так увлечена своей любовью, что не обращала на козни завуча никакого внимания. И теперь спешила домой, как можно раньше. Из-за нее прибавилось работы у других учителей. По школе пошел ропот.

Увидев, что она достигла промежуточной цели, Степанида пошла к директору и пожаловалась ей на Ирину и Льва.

— Ведут себя распутно! – говорила Степанида, — принижают образ учителя!

Директор слушала внимательно.

— Я требую, чтобы вы поговорили с ними, — продолжала Степанида Андреевна.

— Хорошо, — сказала директор.

На следующий день она вызвала Ирину.

— Видите ли… такое дело… мы понимаем ваше счастье и рады ему, но не могли бы вы вести себя более пристойно…

— Что? – и Ирина принялась плакать. Людмиле Борисовне пришлось посылать за водой.

— Не плачьте, — сказал она, — я, может быть, и понимаю вас, как женщина, но как директор учебного учреждения понять не могу. Ходят кривотолки. В общем, до вступления ваших отношений в… — тут она задумалась, чтобы подобрать нужное слово, — в официальную фазу, пожалуйста, ради детей, делайте вид, что между вами ничего нет. А то коллектив волнуется, и опять же – дети.

Ирина Витальевна слушала директора сквозь слезы. Себя она чувствовала униженной. На защиту сил уже не оставалось. Вечером она рассказал об этом Льву.

— Что за бред?! – возмутился он. – Мы же не голые по школе ходим!  Что нам поворковать нельзя?

— Выходит, нельзя… — и Ирина снова заплакала.

На следующий день Лев пошел к директору. Степанида была у нее.

— Я попозже, — сказал он.

Степанида сказала:

— Давайте сейчас.

— Хорошо. Как вы смеете!

— Понимаете, — говорила Людмила Борисовна, — существует такая вещь, как этика.

— Существует еще и такая вещь, как личная свобода…

— Существует… до известных пределов.

— Мне ее пределы неизвестны.

— Я вижу, — вступила Степанида Андреевна, — если вас этому не научили родители, то научим мы.

— А не пойти ли вам к этим известным пределам?

— Что вы себе позволяете! – закричала директор. – Имейте совесть! Вы здесь работаете, и работаете, скажу честно, не самым лучшим образом. Недавно к вам на занятия приходила комиссия. Вам вынесено предупреждение. Так что, держите себя в руках. Перед вами женщины!

— Женщина. Насчет второго существа я не уверен…

— Все! – тут Степанида встала. – Этот человек, как я вижу, перешел грань. Теперь я могу сказать с легким сердцем: либо он, либо я. Кого-то из нас под этой крышей не будет!

— Но… — сказала директор.

— Либо он, либо я!

Степанида вышла.

Людмила Борисовна налила себе воды.

— Видите, чего вы добились?

Лев пожал плечами.

— Тоже мне – Королева ультиматумов.

Директор покачала головой.

— Ведь это серьезно. Она не возьмет свои слова назад.

— Хотите совет? Увольте ее.

— Какой вы ловкий! Мастак! А почему бы мне не уволить вас?

— Можете, и меня уволить.

— Извинитесь перед ней. Это должно помочь.

— А иначе?

— Послушайте. Вы сами все прекрасно понимаете. Степанида Андреевна – заслуженный работник образования, у нее целая коллекция медалей. Кроме того, друзья в РОНО. А вы? У вас замечания. Вы до сих пор не заполнили журнал за первый триместр. Наград у вас нет.

— Извиняться я не буду.

— Я настоятельно вам это рекомендую.

Лев Данилович ушел от директора злой.

— Ну, что она лезет не в свое дело! – жаловался он вечером Ирине Витальевне. Она чувствовала себя виноватой и пыталась сгладить острые углы.

— Может… все-таки… извиниться?

— За что?! Я не понимаю – за что?

— Но они же тебя уволят!

— Не посмеют.

Однако угроза увольнения стала приобретать реальные черты. На неделе ко Льву Даниловичу опять пришла комиссия из РОНО. Две немолодые, нервные женщины, лишенные чувства юмора, придирчиво осмотрели журнал. Нашли с десяток ошибок.

— Какая несобранность! – сказала одна из них и, вздохнув, покачала головой.

— Я вас умоляю! – сказал Лев Данилович. – Это же все условности.

— В нашем деле, — сказала вторая, — условностей быть не может.

На занятиях, которые проводил Лев, комиссия тоже присутствовала. Находясь под их наблюдением, он злился, терялся и, стараясь вести себя как можно более естественно, несколько раз грубо выражался. Женщины что-то записывали в своих тетрадях.

На следующий день его вызвали к директору. Людмила Борисовна заметно нервничала.

— У меня тут выписка из приказа по РОНО…

— Какая же?

Людмила Борисовна прокашлялась.

— Они рекомендуют снять с вас надбавки и лишить премии.

— Это еще с чего?

— Посмотрите.

Директор протянула ему документ. Лев Данилович в отчете представлялся как несоответствующий занимаемой должности человек.

— Вот видите, — развела руками Людмила Борисовна, — вы просто не оставляете мне выбора.

— Я?

— А кто же еще? Со Степанидой Андреевной вы не захотели разговаривать, журнал вели небрежно, на уроке допускали… как там написано?

— Грязные словеса.

— Вот-вот. Грязные словеса, — Людмила Борисовна вздохнула, — понимаете, я к вам лично не имею никаких претензий. Но есть люди, стоящие выше меня. Они оказывают определенное давление. В общем, у вас есть единственный шанс задержаться на этой работе – поговорить со своим главным… антагонистом.

— Со Степанидой-то?

— С ней.

Делать это Льву Даниловичу очень не хотелось. Но он переборол свою гордость и постучался к ней в кабинет.

— Войдите, — сказала Степанида.

Кабинет у нее — маленький, узенький, больше похожий на кладовку. В ней стояла старая, оставшаяся еще с советских времен мебель. В углу покоился мятый сейф. Из окна была видна спортивная площадка.

— Степанида Андреевна, я…

— Молодой человек! —  сказала завуч строгим тоном, — мне все ваши слова неинтересны. Все, что хотела, я уже сказала. Можете идти на все четыре стороны

Лев Данилович затрясся, но сделал еще один шаг вперед.

— Я понимаю, что обидел… оскорбил вас. Простите…

— Время для извинений прошло. Вы сами выбрали свою судьбу.

— Простите, — повторил Лев Данилович еще раз, как нашкодивший ученик.

— У вас есть только один шанс зацепиться за это место.

Лев Данилович напрягся.

— Слушаю.

— Вы должны прекратить эти развратные, непристойные отношения с Ириной Витальевной.

— Я… не могу. Это просто некрасиво. Да и нечеловечно даже.

— Боюсь, что человечность в таких условиях – это для вас непозволительная роскошь…

Лев Данилович вышел из этого маленького кабинета грустный и словно ободранный. Вечером она расстался с Ириной. Конечно, это решение далось ему непросто. Ему было больно, неприятно и противно. Он сам едва не расплакался, когда говорил ей о том, что сейчас ему так важно это место и все тому подобное. Где-то в глубине души Ирина ожидала чего-то такого. Может быть, она бы и сама предложила Льву Даниловичу разойтись, чтобы спасти его должность. Но когда все слова были произнесены, почувствовала себя обманутой, преданной, брошенной. Она расплакалась, и уже ничто не могло ее успокоить.

Со Льва Даниловича сняли все замечания. Директор приободрила его.

— Это мужественный поступок, — сказала Людмила Борисовна, поправляя прическу, — мы можем вами гордиться.

Степанида Андреевна с застывшей полуулыбкой приняла его извинения.

А Ирина Васильевна… Она пришла на урок и, стоя у доски во время лекции о размножении одноклеточных, не смогла сдержать слез. Она плакала горько, но тихо, закрыв лицо руками. Потом вышла в рекреацию подышать. Она стояла там до тех пор, пока кто-то не вышел из класса и не протянул ей сделанного из бумаги неопрятного, но довольно милого лебедя.

— Ирина Васильевна, — сказал ей ученик Ваня Беседкин, тихий и кроткий, как она сама, — это вам.

И жизнь в школе снова вернулась в нормальное русло.